Опричнина, бироновщина и ежовщина — три кошмара русской истории. Современником одного из таких кошмаров и был (и участником поневоле стал) священник Андрей Левонтьевич Шапкин. Он родился, видимо, в год основания Петербурга, а в середине XVIII столетия написал воспоминания. Но попали они не к типографу, а в Тайную канцелярию. Все цитаты в этом очерке, выделенные курсивом, в том числе и прямая речь, — цитаты из этих воспоминаний (дело о Шапкине хранится в Российском государственном архиве древних актов, фонд 7, единица хранения 919).
Шапкин был священником (сам он и окружающие говорили «попом»; в первую половину этого столетия, к тому же в провинции, слово ещё не было бранным). Священствовал в селе Морозове Дмитровского уезда.
В 1732 году родился сын Илья, в I735 году — умерла жена. Обычай требовал от вдового священника пострижения в монахи (во избежание соблазна), но Шапкин через Военную коллегию устроился полковым священником в Валуйский полк ландмилиции (своеобразное казачество, сторожившее южные окраины России и одновременно их же пахавшее). Сына взял с собой.
Неизвестно, проявлялись ли как-либо наклонности отца Андрея в бытность женатым подмосковным священником, но 1739 год, когда он пристроился к полку, был последним мирным годом в его жизни. Началось всё с полтинника.
Жена полкового маркитанта на предсмертной исповеди попросила отца Андрея взять у мужа её полтинник на поминовение души её (характерное русское деловое отношение к смерти), а муж дать полтинника не захотел (характерная жe бережливость в отношении к церкви).
Шапкин попрекнул маркитанта нарушением воли покойной. Это было бы не страшно, да только ещё раньше священник назвал «вором» капитана Валуйского полка Ивана Богданова: тот использовал драгун для работ в своем огороде.
Теперь капитан решил показать, кто хозяин, и написал донос в Белгородскую духовную консисторию. В доношении, конечно, не говорилось про полтинник. Там говорилось, что Шапкин «детей своих духовных многих людей грехи открывал». Тогда Шапкин написал донос на капитана, уличая его в воровстве. Протопоп Григорий Миргород повёз Шапкина в Белгород для выяснения дела.
По дороге в Белгород узнали два священника о воцарении нового императора, малолетнего Иоанна Антоновича. 8 ноября 1740 года двухмесячный Иоанн был провозглашён императором с опекуншей Анной Леопольдовной. Миргород, взяв с собою Шапкина, пошёл в церковь приводить народ к крестному целованию, а потом и сам, взяв печатный лист с текстом присяги, положил его на алтарь, чтобы удобней было подписаться. Что тут было!
— «Что ты на престоле подписываешься? — вопросил Андрей Левонтьевич. — Или тут канцелярию учинил! Не токмо на святом престоле писать, но и во святый алтарь надлежит войтить с великим страхом. И мимо святого престола идучи по церковно чиноположению с великим страхом и достодолжное поклонение воздати подобает, для того что тут божественный святыя пречистыя небесныя безсмертныя животворящим страшныя Христовы тайны совершаютца. И не токмо во святом алтаре и на святом престоле писать, но по святому писанию и, в церкви Божий стояще, стояти на небеси мним. И то весма богопротивно…»
Протопоп счёл эту речь бестактной, нахальной и дерзкой. Будучи лицом, облечённым властью, он не стал пререкаться с подчинённым и ответил кротко и кратко:
— «Что ты мне указываешь?»
— «И посадил меня в канцелярии под караул», — горестно вспоминал Шапкин. Кроме того, Миргород порвал поданный Шапкиным донос на «воровство» капитана Богданова.
Когда же Шапкин написал донос на Миргорода, обвиняя того в осквернении престола, протопоп, улыбаясь в бороду, написал объяснительную, смысл которой сводился к тому, что он клал на престол не какую-нибудь бумажку, а присягу самому императору, который тогда вполне официально считался главой Церкви, входил, между прочим, в тот же алтарь через царские врата, как священник, и причащался в алтаре. В общем, никакого осквернения престолу от соприкосновения с монаршим титулом быть не может, ибо Церковь и монархия едины.
Миргород ещё подпустил цитату из апостола Павла, приложив к императору слова, апостолом сказанные обо всех христианах: «Их же предустави, тех и избра, а их же избра, тех и оправда, а их же оправда, сих и прослави».
Тут Шапкину улыбнулась было удача. Иоанн Антонович был свергнут, на престол взошла Елизавета, и всякая память о горе-императоре стала изгоняться с лица земли. Отец Андрей получил возможность донести не только об осквернении протопопом Миргородом престола, но и о том, что протопоп весьма хвалил принца Иоанна и утверждал, будто Бог «предъизбрал» его на императорский престол.
Секретарь консистории Илья Булгаков был настроен дружелюбно. Не наказали ни протопопа, ни, что удивительно, Шапкина.
О суде над капитаном речи не было и подавно. Богданов продолжил укрощение строптивца, так что Шапкин скоро «пришел в самую скудость и великое разорение». Способов ущучить полкового священника было много, столь же незаконных, сколь и неподсудных. Так что отец Андрей должен был радоваться, когда канцелярия развела его с врагом. Отца Андрея сняли с «капелланства» и направили в небольшой сельский приход в Чюраево, в храм Михаила Архангела. Там, конечно, было скудно жить, и Шапкин время от времени наезжал в Белгород просить себе новое, более хлебное место. В нём копились усталость и тоска.
6 апреля 1742 года Шапкин приехал в Белгородскую консисторию взять расписание «о высокоторжественных викториалных днях ея императорскаго величества» — когда служить молебны по случаю императорских побед. Сидел он с другими посетителями в приёмной консистории и увидел по тем временам обычную картину: подьячий бил по щекам какого-то духовенного.
— «Безвинно бить не подлежит», — заметил Шапкин.
— «Я тебе кишку выпущу, воин», — рявкнул подьячий.
Здесь Шапкин сделал то, что надолго определило его судьбу: он сказал «слово и дело государево».
Много неисправностей видел Шапкин, но «слово и дело» сказал, очевидно, когда дошёл до последней крайности, как он сам упомянул, «убоясь». «Слово и дело» говорил человек, желавший донести о государственном преступлении: бунте, заговоре, покушении на жизнь государя или на его честь. Последнее было особенно страшно, ибо государская честь понималась достаточно широко, и неосторожное обращение с клочком бумаги, на котором написано имя императора, могло стоить кнута.
Вдвойне страшно было то, что в Тайную канцелярию (она занималась подобными делами) отправлялся в первую очередь доноситель, а за ним и обвиняемый; оба сидели до решения дела. Эта мера сдерживала поток доносов.
Что подьячий бил кого-то по щекам — это уголовное дело, «слово и дело» тут ни при чём, и Шапкин начал подыскивать политическое обвинение. Долго искать не пришлось: вот, указы с именем свергнутого Иоанна Антоновича висели открыто, да ещё рядом с указами свергнувшей его Елизаветы — это политическое преступление. Все подобные бумаги были объявлены «делами с известным титулом» и подлежали изъятию.
Выдвинул он и ещё одно обвинение: подьячий консистории берёт взятки с духовенства только за то, чтобы дать им подписаться на присяжных листах. Конечно, это было преступление: брать деньги за присягу! Но, во-первых, Шапкин сам свидетелем взяточничества не был, он просто услышал что-то об этом от какого-то игумена Серапиона, а во-вторых, хоть бы и видел всё собственными глазами: как доказать-то? Тогда изотопами денег не метили.
На следующий день всё тот же консисторский секретарь Илья Булгаков допрашивал Андрея Левонтьевича.
Шапкин не собирался объяснять, в чем состоят «слово и дело». Он хотел отправиться в Тайную канцелярию, где рассчитывал обличить и капитана Богданова, и протопопа Миргорода, и канцеляриста Иванова, и самого Булгакова.
Секретарю было известно об одном козыре Шапкина: тот открыто возмущался тем, что в консистории висел указ, изданный от имени низложенного Иоанна. Правда была на стороне Шапкина: все подобные бумаги приказано было уничтожить. Булгаков, однако, был спокоен:
— «Про указ принца Иоанна ты, поп Андрей, говорил, что де ему не надлежит при указе ея императорского величества висеть… И ты то говорил ли?»
— «Оному листу, якобы указу, — твердо отвечал поп Андрей, — с указом ея императорского величества стоять не надлежит».
На этом допрос кончился. Булгаков «покивал головой» и сказал в заключение:
— «Что тебе он помешал?..»
Шапкин вернулся под караул в хлебню. Ни в какую Тайную канцелярию его посылать не стали.
Через десять дней изрядно, видимо, уставший от напряжённого ожидания Шапкин вновь закричал «слово и дело». На этот раз Булгаков не стал даже допрашивать его. В Тайной канцелярии, если дать ход доносу, могли кончиться биографии нескольких не слишком виноватых — а с сегодняшней точки зрения, не виноватых ни в чём — людей. Так что Булгаков просто послал в хлебню троих служителей, которые Шапкина «стали было ковать, и он им ковать себя не давал, и между ними учинился шум». По словам Шапкина, его «били всячески смертно, от которых побой едва ожил». Избив — отволокли в настоящую тюрьму.
Мало тюремное оконце, но и через него поп Андрей смог выступить за правду. 24 апреля 1742 года, в праздник коронования императрицы, мимо проходил Булгаков, и Шапкин из оков своих воззвал к нему с просьбой отпустить его в церковь. Булгаков, естественно, никуда поверженного врага не пустил, но милостиво прислал ему псалтирь.
Шапкин разъярился: церковь «от оной тюрмы не более десяти сажень отстоит. И чего ради в церковь не отпущает?! Хотя бы он, поп, и по вине какой содержался, и для такой высокой радости вины отпущаются. А хотя б и не ради такой высокой радости, и тут бы какого-нибудь колодника не подлежит ему секретарю над христианами нехристиански ругатца и взаперти мучителски содержать и на умор морить, что так и над скотом не чинитца».
В заключённом уме стало созревать новое «слово и дело»: как можно священника заставлять молиться в отхожем месте о здравии императрицы?
«Отхожим местом» Шапкин справедливо считал собственную камеру, ибо в отличие от других колодников его не пускали на двор.
До этого момента Андрей Левонтьевич вызывает мало симпатии, ибо обличения его вполне бескорыстны, но и вполне склочны. Но 29 апреля 1742 года к тюремному оконцу пришёл десятилетний его сын Илюша. Спина мальчика была «прутьями збита до крови, что единого целого места нет, но вся кровью слилась». Рассказ сынишки запечатлелся у отца в голове на многие годы.
Оставшись один, Илюша прибился к консисторской хлебне, там его подкармливали. Поздним вечером 28 апреля он сидел там с ключником Артамоном, когда в палату ввалился пьяный певчий Матвей из архиерейского хора и заметил Илью.
— «Поди сюды, малой!» — позвал он. Мальчик подошёл.
— «Ты выучен ли грамоте, и буде выучен — читай!» — сказал певчий, словно добрый родитель. Правда, что читать, не показал.
— «Я бес книги читать не сумею», — робко сказал Илюша, и тут же певчий его «учал бить по щекам, и стал принуждать, чтоб читал, и он, Илья, заплакал».
— «Надобно тебя, скурваго сына, розгами высечь», — решил певчий, продолжая роль примерного воспитателя. — «А розги у меня дома есть!»
И он потащил за собою упиравшегося мальчика.
— «Артамон, Артамон! — закричал Илюша (но ключник был учён, «и на тот ево, Ильи, крик и голосу не отдал»). — Не давай! Меня певчий тащит незнаемо куды!»
Певчий затащил малыша к себе, избил прутьями, после этого заложил дверь крюком. «И, положа на постелю, учинил над ним блуд».
После чего предупредил мальца, чтобы молчал, «а ежели скажешь, то не так тебя высеку».
Вот и слезинка ребёнка, да ещё и прямо по Достоевскому, Илюшенькой звать. Мерзок насильник, жалко ужасно и сейчас, двести лет спустя, Илюшу, и слышишь, как он кричал «Артамон, Артамон», и как звякал крюк, когда певчий запирал дверь, но жальчее всего, что так всё одно к одному и шло, чтобы случилось какое-то несчастье с тем, кто вовсе ни в чём не виноват — ни в склочности, ни в неуживчивости, ни в разврате.
Теперь, когда среди бумажных склок вдруг взорвалось настоящее преступление, нельзя было начать следствие против действительно виновного певчего без риска подвести под суд людей, в сущности, маловиновных. Все были заинтересованы в одном: замять дело.
Что мог сделать отец, сидящий в тюрьме? Он стал проситься к Булгакову, но тот велел передать арестанту: «Сиди в тюрьме, место тебе хорошо — не вырвешься». Шапкин стал просто криком кричать так, что на улице у тюрьмы собралась толпу любопытных. Из рядом стоящей консистории выскочил тогда Булгаков и увёл Илью, пообещав разобраться. Секретарь даже арестовал певчего, но скоро освободил.
Шапкин написал жалобу в губернскую канцелярию и отдал сыну, но Булгаков об этом узнал, приказал задержать Илью, мальчика избили, отобрали донос и посадили под арест.
Потянулись томительные дни, недели, месяцы. В июле 1742 года Шапкин не выдержал и, завидев в очередной раз проходящего мимо его оконца Булгакова, подозвал секретаря и жалобно спросил:
— «Долго ли мне еще в тюрме сидеть и претерпевать великую нужду?»
Булгаков ответил ясно:
— «Надобно тебе в консистории подписку учинить, что ты, поп Андрей, в апреле месяце дело государево сказал. Ты что-нибудь напиши, а нам бес того нелзя свободить. Однако же о тебе, попе, присудствующим доложу».
Секретарь Булгаков, который в глазах Шапкина был самым страшным врагом, бил его и морил в тюрьме не по злобе. Дело нужно было как-то так закруглить, чтобы никто не пострадал. Шапкину нужно было всего лишь написать какую-нибудь бумажку о том, что кричал «слово и дело», будучи пьян, и дело бы закрыли. Но отец Андрей пойти на такое не мог.
На очередном заседании Белгородской консистории Шапкин предстал перед начальством. Каково было ему обнаружить, что консисторию возглавляет протоиерей Филипп Артемьевич Булгаков, родной отец консисторского секретаря, настоятель Троицкого собора Белгорода!.. Какая уж тут справедливость при такой родственности!
Шапкину сказали просто:
— «Ежели чево-нибудь не подпишешь, то паки поди в тюрму».
Но отец Андрей не сдался! Ему пришла в голову гениальная и чисто русская мысль. Он слыхал (заключённые только такими слухами и живут), что в Белгород приехал ревизор. Это действительно было так: на «линии» производилось следствие о злоупотреблениях драгунских офицеров. Вот если бы прорваться к этим, столичным следователям!
Вместо расписки в том, что он ни к кому никаких претензий не имеет, Шапкин пишет ещё один донос, вспомнив старые счёты с ланд-милицией: мол, капитан Иван Богданов «заставлял государевых людей драгун и однодворцев … собственную свою работу работать».
Теоретически с этим доносом его должны были послать к ревизорам. Практически Булгаков опять посадил его под арест. Из этой патовой ситуации Шапкин попросту сбежал. Караульные отлучились куда-то, и он ушёл. Но сбежав — пришёл в губернскую канцелярию, надеясь у гражданских властей найти справедливость, которой не было у власти церковной.
Здесь его тоже первым делом посадили под караул, а затем быстренько сняли допросы со всех действующих лиц. Все обличения Шапкина, в общем, подтверждались, но на все обличения у Булгакова — главного теперь обличаемого — нашлись объяснения.
По делу о взятках: секретарь, оказывается, приказал консисторскому капралу составить справку, у кого и сколько брали денег, но справки не получил — в чём, безусловно, виноват капрал. Бить Шапкина он, конечно же, никого не посылал — тот сам виноват, что сопротивлялся солдатам. Что не пустил Шапкина в церковь — так это «дабы от него впредь ещё продерзостей произойти не могло», и виноват в своём безысходном сидении, таким образом, опять Шапкин. Арест певчего и суд над ним отложены до приезда архиерея (который, заметим, приехал лишь через год). Главное же — всё, что Булгаков делал, он делал, оказывается, с ведома и по приказанию директора консистории и членов духовного правления.
Тем не менее из губернской канцелярии попа Андрея наконец послали в Москву, в Тайную канцелярию — вместе с сыном, с Булгаковым, с капралом Седельским и с Иваном Зайкиным.
Страшное учреждение, а работали в нём обычные русские люди того времени, которые вовсе не желали себе лишней работы за такие деньги (неважно какие, всё равно казалось, что зарплата меньше хлопот). Они сочли, что никакого ущерба императорскому величию от указов, вывешенных не там, от молитв в нужнике и прочего, нет. В результате Шапкина с миром (но под караулом) отослали обратно в Белгородскую консисторию «для следствия» по его доносам на местных начальников.
Следствия никакого производить, разумеется, не стали. Консисторские судьи просто объявили несчастному попу, что есть указ Тайной канцелярии, чтобы наказать его за ложный донос плетьми. Был указ в самом деле или нет — неясно; кажется, что нет. Шапкина выпороли и послали «на исправление» в Святогорский монастырь под Белгородом. Только в конце 1743 года ему удалось бежать. Вместе с сыном он отправился пешком (пешком!) в Петербург искать правды у Синода.
Синод по крайней мере не возвратил беглого попа в ров львиный. Но и в столице, видимо, скоро поняли, с кем имеют дело. И то сказать: стоило Шапкину увидеть в приёмной бывшего наместника Святогорского монастыря Иоасафа, и он подал обширный донос на него, живописуя убийство наместником монастырского казначея. Правда, сам Шапкин преступления не видел, но слышал пересуды монахов.
В Синоде обещали разобраться, а пока отправили Шапкина «на исправление» в Саввино-Сторожевский монастырь под Звенигородом. Исправляться от чего? Хотя бы, наверное, от дерзостного нарушения субординации.
Пребывание Шапкина в тихой обители вышло непродолжительным, но скандальным. 19 апреля 1744 года поп Андрей прибыл в Сторожевский монастырь, а уже 29 мая он взял себе на заметку первую неисправность: во время панихиды по царевне Феодосии дьякон провозгласил вечную память царствующей императрице. Надо знать монотонность православного богослужения, чтобы понять, насколько часты подобные ошибки. На следующий день не явился на панихиду по Петре Великом монастырский уставщик.
Отец Андрей, видимо, не таился и гласно заявил о замеченном безобразии; во всяком случае, уже 2 июня он лишён возможности что-либо замечать: заперт в караульной палатке.
Власти, державшие обитель, недооценили, однако, противника и в ту же палатку запирали и провинившихся монахов (фактически там был монастырский вытрезвитель). Шапкин сочувственно слушал сокамерника: тот-де кричал «слово и дело» полгода назад, а его не отправили в Тайную канцелярию, но просто выпороли кнутом, в трапезной, во время обеда всей братии.
28 июля 1744 года уже на глазах самого Андрея другой узник закричал «слово и дело», и вновь его никуда не отослали, а выпороли. Тут уж закричал «слово и дело» сам Шапкин. Монахи — с явным, думается, облегчением — отправили его в Москву. Только по пути Шапкин разговорился с провожавшим его отставным солдатом, которого три года тому назад наместник посадил под арест и не пустил присягать взошедшей на престол Елизавете.
Прибыв в Москву, справедливый священник написал донос московскому архиерею:
«Был монастырь Саввы Сторожевского самый отличный, а ныне учинен своекоштным, что тут ссылаютца всякого чина люди и иные ссылошные».
Первая половина фразы отмечает тот известный факт, что при царе Алексее Михайловиче монастырь был придворным; тогда и был создан в нём великолепный архитектурный ансамбль, стоящий даже до сего дня. Окончание же предложения содержит факт менее известный: монастырь в ХVIII веке опустился до положения карцера.
«Намесник, ризничий, уставщик, — продолжал Шапкин, — в том монастыре дворец ея императорского величества уничтожили, и радения [не прилагают], кроме всякого бесчинства и ругания, что ни у последнего крестьянина от посторонних такова допущения к дому своему не имеется, то есть ко оному дворцу всякаго звания люди имеют испражнение телесное».
В Тайной канцелярии выслушали старого знакомого и отослали в московскую консисторию, чтобы там провели следствие. Но прошло чуть больше месяца, и 23 сентября 1744 года Шапкин вновь кричит «слово и дело», вновь отправляется в Тайную канцелярию. В чём дело? Поп жалуется, что консистория тянет и не ведёт следствия. К тому же, сидя в консисторской тюрьме, поп Андрей познакомился с дьяконом Галактионом, тоже не так давно ссылавшимся в Сторожевский монастырь, тоже кричавшим там «слово и дело», тоже наказанным за это плетьми от наместника.
Пока Тайная канцелярия переписывалась с консисторией — это было дело волокитное, — Шапкин вдруг обнаружил желание уйти от несправедливостей и суеты мира. Он написал челобитную московскому архиепископу Иосифу с просьбой разрешить постричься в монастырь. Шапкин даже назвал монастырь, где бы хотел постричься: Богоявленский в Москве, ныне у одного из выходов станции метро «Площадь революции».
Письмо у него отобрали караульные, но и дойди оно до адресата, вряд ли ответ был бы положительным. Пять лет таскания по судам — сомнительная характеристика. Впрочем, это было минутное колебание, и, уже сидя в каземате грозного ведомства, справедливец доносит на помещицу Рудакову, которой он и в глаза не видел, а только слышал — опять-таки от сокамерника, — что она говорила про любовника императрицы (честь государыни порочили не реальные любовники, а только толки о них).
Примечательно, что уже этот свой донос Шапкин адресовал непосредственно главе Тайной канцелярии графу Ушакову. Ближайшей инстанции, секретарю Алексею Васильеву, он не доверял. И правильно: тот расследовал шапкинские доносы ещё в 1742 году и представлял, с кем имеет дело, намеренно не пуская отца Андрея пред свои очи.
Не прошло и полугода, как допросили всех обличённых монахов Сторожевской обители. Наместник оправдался без труда: особая инструкция разрешала не утруждать высшее начальство лицезрением алкоголиков, а монахи признались, что кричали «слово и дело» спьяну.
Бравый отставной солдат действительно, видимо, не присягал, но только теперь он уже от своих слов отрёкся и заявил, что потом всё же присягнул. Ведь наказали бы и его, если бы донос Шапкина подтвердился.
То, что Шапкин видел сам, оказалось правдой. Монахи было заперлись, но очные ставки разбередили их память. Объяснения были слабоваты. Императрицу помянули покойницей «подлинно нечаянно» — «прошибка» вышла, но тут же, «схватясь», её исправили (о чем Шапкин не сообщил).
Пропустивший панихиду по герою Полтавы монах оправдывался и вовсе неприлично:
«Не был за животною болезнию, понеже де от повредившегося у него живота выходят чреви … точию о том никому он простотою своею не объявлял».
Тайная канцелярия решила, что за такой проступок довольно будет наказания от консистории (скорее всего, ограничились устным выговором).
Шапкин же в апреле 1745 года был возвращён в ту же консисторию для продолжения его судьбы.
Решения от Синода всё не приходило, и Шапкин стал чем-то вроде бессрочного арестанта. И в столичном заведении он по мере сил боролся с беспорядками и несправедливостью. Начал он на этот раз с доноса на сокамерника — вернее, сокамерницу, поскольку в консистории не смущались совместным наказанием полов и жену майора Засецкого, уличенную в супружеской измене, содержали с людьми духовного чина.
Когда глава караула сержант Василий Зайцев объявил майорше указ об отправке в Новодевичий монастырь, та бесшабашно ответила:
«Я этим указом гузно тру и того указу не слушаю».
Майор промолчал: мало ли что скажет несчастная баба. Шапкин закричал «слово и дело», в четвертый раз отправился в Тайную канцелярию и получил полное моральное удовлетворение (в первый и последний раз): Засецкую «за дерзкие слова били кнутом нещадно».
Сержанту Зайцеву, который отказался свидетельствовать против Засецкой (якобы слов её не расслышал), поп Андрей объявил войну. Это было опрометчиво, ибо сержант состоял начальником караула, то есть главным для Шапкина тюремщиком.
Началось всё опять-таки с малого. Среди прочего мусора по камере валялись листы печатных указов, которыми власть в изобилии заваливала нижестоящие организации. Андрей Левонтьевич указал Зайцеву на беспорядок: на указах ведь было напечатано царское имя, им не место в тюремной грязи. Зайцев отвел возмущённого иерея к секретарю консистории, и тот в сердцах прямо сказал всё, что думал:
«Из других колодников никто не доносит, ты везде поспел!»
Шапкин, однако, ничтоже смутися и парировал:
«Разве я в том виноват, что указы прибрал, чтоб не валялись?»
В апреле же 1745 года поп Андрей первый раз закричал «слово и дело» на Зайцева, его свозили в Тайную канцелярию, но быстро оттуда вернули. В делах осталось лишь упоминание, что кричал Шапкин, «осердясь на Зайцева, что тот его в баню не пускал».
В октябре справедливый поп вновь заявил «слово и дело», в шестой раз отправился в Тайную канцелярию, где застрял на четыре года. Только на Зайцева он заготовил девять доносов, пересказывать которые было бы утомительно, но которые, скорее всего, были справедливы. Тут было и «уничтожение» доносов — действительно, Зайцев не раз пропускал мимо ушей «слово и дело», когда их кричали пьяные арестанты, ограничиваясь внушением «тростью и шелепом» по спине.
Наиболее впечатляет история некоего монаха Александра, которого Зайцев клал спать на железную дверь, а когда тот умер, забрал в свой карман деньги, собранные на похороны. И, конечно, жаловался Шапкин, что Зайцев «во многие времена бил ево, попа Андрея, напрасно».
Досталось и высшим чинам. Секретарь, тот самый Донской, не расследовал-де жалоб Шапкина, отговариваясь тем, что «много колодников». Всплыла вновь история с попранными указами. Главу консистории игумена Иова Шапкин обвинил в краже (точнее, принудительном изъятии) икон у купца-старовера Лажечникова, а заодно и Зайцева в том, что он об этих иконах донес Иову.
Был и совсем неприглядный донос на сокамерника, который поделился с правдолюбцем намерением бежать. Замечательно, что Шапкин вновь честно предупредил товарища:
«О намерении побега я объявлю».
Новая порция доносов, по которой следовало допросить не один десяток человек, разбиралась больше года, а там нахлынули новые. Зайцева (не говоря уже о лицах выше его) Шапкин всё-таки немножечко зацепил, хоть на время следствия, и упёк в острог Тайной канцелярии вместе с собою.
Караульные доносили, что вчерашний тюремщик и узник друг с другом «щитались и между тем скверною бранью бранились». Но Зайцев вскоре оправдался. Заключенных он бил-де «по силе инструкции», денег-де ни у кого не отнимал и на железо никого не клал. Все колодники, сидевшие вместе с Шапкиным в консистории, отказались подтверждать его доносы, а двое даже подали донос на него, обвиняя в «дерзостных речах». Отец Андрей не завоевал расположения товарищей по несчастью. В каждом из нас спит правдолюбец; вот и пускай спит.
Документы, словно желая пробудить к Шапкину и сочувствие, той же осенью 1745 года дописывают руками самых гнусных крючкотворов историю его сына.
Илюша приходил в тюрьму к отцу, рассказывал, как устроился при монастыре в служках. Отец написал за него прошение о приеме в греко-латинскую школу. И вдруг контора Синода объявляет резолюцию по делу об изнасиловании: после такого греха Илья, хоть и был стороной пострадавшей, к церковной службе был объявлен негодным как человек нечистый и обесчещенный. Его забрили в солдаты.
Самым поразительным было то, что причиной резолюции были прошения самого отца Андрея с описанием злоключений сына (который год сидел на цепи в Белгородской консистории). Приснопамятный же секретарь Булгаков давно все дело замял, певчего обелили, и насильник, постригшись, бестрепетно вступил на стезю священнослужения.
Борьбу Шапкина с нестроениями в Тайной канцелярии можно было бы назвать донкихотской, если бы идеалы справедливости испанского идальго и русского иерея не расходились в чём-то очень существенном. Уж отец Андрей не стал бы освобождать заключённых. Очередной донос он написал на соузника — солдата Федора Устинова.
Тот не поладил в чём-то с часовым, поднялась брань, и родной матери спорщики не жалели, но Шапкин встрепенулся, когда к витиеватому мату Устинов приплел титул государыни — «матерно лаял ея императорское величество».
Честный Шапкин, как всегда, тут же сказал, что надо рапортовать о таком безобразии. Но Устинов, видно, вошел в раж:
— «На меня хотите доносить?! — завопил он и, не ослабевая в мате, схватил доску и выгнал из казармы всех — и колодников, и часовых. — Вы на меня фискалите?! Я наг и бос, только мне по копейке на день идет, помираю голодною смертью».
Устинова в конце концов усмирили, посадив на цепь. Караульные солдаты заявили, что узник не в своем уме, но Шапкин твердо заявлял, что Устинов рассуждал и действовал вполне здраво, хоть противозаконно. И прав был, очевидно, поп Андрей!
Он был прав, а милостив был всё тот же секретарь Алексей Васильев, который официально признал-таки Устинова сумасшедшим, избавив его от весьма прискорбной участи.
После этого, разумеется, и секретарь попал в число обличаемых в измене. Поп наотрез отказался давать показания ему и другим служащим канцелярии, требуя доставить его в Петербург в Синод, а лучше к самой императрице.
Занозистый человек явно не был желанным гостем даже в качестве арестанта, и теперь уже караульные, озлобившись на доносчика, стали бить его доносами. В январе 1746 года, к примеру, они подали рапорт: Шапкин говорит: «Для чево судьи меня перед себя не берут? Все воры!»
Поп вынужден был оправдываться, якобы слова его переврали, но и в истинном виде они не услаждали слух:
«Я офицерам говорил, чтоб меня представить перед секретаря, а меня по их докладам секретарь Алексей Васильев не берет напрасно — он ворует».
Ни в какой Синод, тем паче к императрице, Шапкина не послали, а запросили из столицы указ: арестанту предписывали всё рассказать в Москве, в противном случае грозили лишить священства и пытать. Делать было нечего, и Шапкин пишет обширную записку, тот самый мемуар, в котором так живо описаны все его несчастья.
Особенно упирал он на свежих врагов. Про Зайцева, который всё еще сидел вместе с ним под следствием, был рассказан новый случай, до конца обнаживший изменническое нутро сержанта: тот во время арестантской пустословной беседы имел неосторожность сказать:
«У нас городов крепких нет, Санкт Питербурх можно взять с выборской стороны».
Ого! По словам самого Шапкина,
«о тех ево, Зайцева, злопроизносительных словах он, поп Андрей, просился многократно до секретаря Алексея Васильева, чтоб о том объявить: чего ради он, Зайцев, о Санкт Питербурхе, который многорачительными и неусыпными трудами государя Петра Перваго строился, и в котором ея императорское величество богохранимо и благополучно соизволит пребывание иметь, при иностранном человеке (среди колодников был поляк — Я.К.), что можно взять и в безславие произносить, и кому взять, и тайности российских городов открывать смеет».
Чтобы разобраться во всём, не только читателю, но и правосудию требовалось терпение и время. Прошёл 1746 год, пошёл 1747 — дело всё решалось, свидетелей всё допрашивали. А свидетели все были арестанты да солдаты, люди подневольные, которых успевали увезти да перевести, и вернуть их в Москву было нескоро. Караульные же всё круче брали строптивца в оборот.
Вот в августе 1747 года часовой рапортует, что поп Андрей «бранил государыню». Тот, конечно, отрицает и, в свою очередь, честит караульных: он-де их просил доложить советнику Тайной канцелярии Казаринову ускорить решение его дела и, ради бога, перевести в другую казарму, где не так холодно зимой и душно летом, но в ответ получил только:
— «Где посажен, там и сиди».
Вот в феврале 1748 года, уже доведённый волокитой и несладкой острожной жизнью — а сидел не как обвиняемый, а как обвиняющий, — Шапкин бросается на часового и, «ударивши оземь, топтал ногами, приговаривая: «Я и лутче тебя бивал».
Проходит полгода, в июне 1748 года Шапкин вновь дерётся с часовым, а когда его приводят к допросу, объявляет, что знает «слово и дело» за всеми часовыми, за начальником караула, за секретарём Васильевым, да кстати и за советником Казариновым. А потому требует везти его в столицу, ибо и по тогдашним законам обвиняемые не могли оценивать правоту обвинителя.
9 сентября того же года отец Андрей во время очередного обыска у заключённых так ударил подпрапорщика, что тот «едва глазом смотрит», а подпоручика Якова Колмогорского обозвал «разбойником и плутом». На этот раз Колмогорский имеет соответствующую инструкцию, и возмутитель спокойствия был «смирен шелепом». Он расценил это как величайшую несправедливость и заявил, что священника «Тайная контора без святейшаго Синода бить не смеет».
В том же году в Италии Джанбатиста Пиранези выпустил свою знаменитую серию гравюр «Carceri d'invenzione», на которых изображены кошмары: какие-то странные подземелья, полу-дворцы, полу-тюрьмы, абсурдные и нелепые лестницы, ведущие в никуда и превращающиеся в змей, исполинские шестерёнки, напоминающие о пыточных машинах, но такие большие, что они человеку боли причинить не могут, хотя от страха умрёшь.
Эти гравюры пользовались куда большей популярностью, чем изображения сцен из Библии. Они открывали изнанку мира, который на поверхности вешал совсем другие произведения Пиранези: красивые античные руины, прекрасные Мадонны с младенцем Иисусом (безо всякой слащавости!). Этот мир считал себя очень рациональным и красивым, максимально осуществившим всякую возможную правду. В этом мире, как и в современной России, люди, подобные Шапкину, казались безумцами, а многие и были безумцами. Только вот беда: даже безумное, шизоидное правдолюбие человечнее трезвого расчётливого насилия и обмана. Не лучше, не умнее, а человечнее.
Апофеозом шапкинского доносительства стала кляуза на ещё одного сокамерника.
Гирша, родившийся в еврейской семье, в Белоруссии, рано остался сиротою, бродил по России, оказавшись в Москве, решил креститься и крёстного отца нашел себе в чине — генерал-аншефа Ивана Ивановича Бибикова.
При крещении Гиршу переименовали в Иоакима Ивановича Черноморского и послали управителем в одно из имений духовного ведомства, но оттуда его попросту выгнали крестьяне. Черноморский опять бродяжил, потерял где-то паспорт, вновь оказался в Москве.
«Хаживал много для моления в Успенский собор, и ево по ночам лавливали и отводили в полицию; токмо от того моления ему ползы не было».
А был арест и отсылка в боровский Пафнутьев монастырь. Там он не ужился, его перевели опять-таки в Саввино-Сторожевский, он и там всем надоел и в конце концов закричал «слово и дело». Так он очутился в Тайной канцелярии, в одном каземате с Шапкиным.
1747 год был отмечен грандиозными пожарами в Москве. И вот Аким Черноморский сообщил караульному, что знал о пожаре заранее: видел на небе «планету жестокую» и, более того, по звёздам же знает, что пожар скоро повторится.
Черноморского доставили пред очи самого графа Шувалова, ставшего начальником Тайной канцелярии, который сразу понял, что пожарных можно пока не вызывать. Черноморский, однако, остался при своём мнении и не раз говорил часовым:
«Эти пожары преддверие… это еще цветки, эти пожары были ради меня, что меня здесь держат».
Себя Аким считал достаточно важной персоной и потому иногда путался, предсказывая погибель не Москве, а всей России, если его не освободят. Караульный офицер даже забеспокоился: «Жид говорит, что будет на Россию какая-нибудь погибель, и надобно подать рапорт» о том. Но Шапкин его опередил.
Не столкнуться двум таким оригиналам было невозможно. Один был вооружён благодатью священства и правдолюбия. Другой был уверен, что «имеет над собой неизреченную божескую милость, о чем в сенатской конторе дело имеется».
Поссорились они, созерцая из тюремного окна очередную звезду. Черноморский заявил вдруг, что это знак прихода царя израильского. Поп Андрей
«при солдатах и колодниках во увещание говорил: горе тому человеку, им же соблазн приходит, а ты народ прельщаешь. Уже царь израильский Господь наш Иисус Христос воплотился, … а уже будет разве что антихрист».
Кончился спор тем, что Черноморский отверг Апокалипсис — главный источник сведений о конце света:
— «Это апостол ваш Иоанн Богослов, вымысля, наврал: написал же в нем оной апостол, что он то все во сне видел, и сну верить нечему».
От интересной темы не могли оторваться вне камеры:
«И идучи ис казармы в нужник, и из нужника, говорил [Черноморский Шапкину]: этак вымыслили, наврали, наплутовали!»
Поп Андрей обиделся за Иоанна Богослова.
Черноморский добавил:
— «Я всех ангелов вижу на небеси, а твоево ангела не вижу, твой ангел с кобылицами пребывает».
Шапкин огрызнулся:
— «Что ты врешь?!»
На что Черноморский нашел оригинальный, но солидный аргумент:
— «А вот я скорее тебя из острога выйду».
— «А вот я, — нашелся Шапкин, — завтра попрошусь и на тебя донесу».
И донёс.
В Тайной канцелярии рассмотрели донос попа и решили довольно милосердно: выкрест
«о христианской вере имеет сумнение для того, что он-де всегда находитца в напастях и содержат ево многое время под караулом … Но оное все до разсмотрения в Тайной канцелярии нимало не принадлежит».
Черноморский вышел из острога и отправился на суд Синода. Вряд ли судьба его была очень радужна. А Шапкин задержался еще на полгода.
Бог знает, сколько бы ещё сидел Шапкин. К 1749 году все его доносы были рассмотрены и поставлены ни во что, и сидел он как бы по инерции. Секретарь Васильев мог бы повторить за секретарём Булгаковым: «Сиди в тюрьме: место тебе хорошо — не вырвешься». Но — не было бы счастья, да несчастье помогло.
Колодник Юдин объявил, что Шапкин готовит побег, и при обыске действительно нашли и верёвку, и свидетелей одной из попыток бежать. Нашли какие-то письма, которые Шапкин потребовал доставить вышнему начальству.
Граф Шувалов из этих писем обнаружил, что цель побега касалась лично его сиятельства. Донесший на попа колодник, оказывается, хотел донести и на самого Шувалова как на заговорщика против наследника престола. Шапкин же хотел бежать, чтобы подать императрице (та летом 1749 года приезжала в Москву) челобитную с разоблачением клеветника, а заодно и своих несчастий.
Может быть, граф восчувствовал благодарность к избавившему его от лишних неприятностей правдоискателю, может быть, из дела Шапкина он увидел, что резонов держать его в Тайной канцелярии давно нет. Так или иначе, но в кратчайший срок Шапкин был выпущен и препровождён в Петербург к синодальному начальству. Это было осенью 1749 года: исполнилось ровно десять лет с начала истории с полтинником.
Синод тоже рассудил, что Шапкин ни в чём не виноват. Другое дело, что невиноватыми оказались и все те, кого он обличил за десять лет. Всеобщее милосердие это милосердие за счёт слабейших из всех: сына из солдат не вернули, отцу прихода не дали. Его послали в Белгород. Новый архиерей определил попу Андрею постричься в монахи, и тот, не протестуя, двинулся в курский Знаменский монастырь.
Но слава его шла впереди его. В Курске Шапкина не приняли, и архиерей послал его в Святогорский монастырь, где правдолюбец уже побывал. Оттуда, «за неприятием настоятельским», Шапкин «сошел в Москву нищицким образом», то есть попросту сбежал и смешался со столичною толпою. Жил он «у разных светских людей в домех для обучения детей», то есть нигде долго не задерживался и опускался.
Прошло семь лет, и вот 9 июня 1756 года мертвецки пьяного Шапкина подобрали на улице, со скандалом доставили в полицию, а оттуда — в синодальную контору. Протрезвев, поп Андрей увидел себя в руках старых недругов и совершенно уже автоматически закричал «слово и дело» на всех — всех! — сотрудников конторы. Те незамедлительно сплавили его в Тайную канцелярию. Там Шапкин «заявил недоверие» всей — всей! — московской канцелярии и был ими с видимой готовностью отправлен в Петербург. Тут следы его и исчезли.
Через пять лет, в 1761 году, Пиранези выпустил второе издание своих фантазий, сделав их ещё более жуткими. На седьмом листе даже появилось два креста, словно перенесённых с Голгофы.
Умер Пиранези в 1778 году.